Глава 10
Пошатываясь от пережитого, я пошла в перевязочную.
После операции палец ныл, но физическую боль можно было хотя бы на время облегчить. А вот куда деваться от душевной боли?
Ко мне подошли врач Ксения Александровна Тимофеева и фельдшер медсанбата Аня Львова, Вечером из барака нас перевели на второй этаж караульного помещения. В первом этаже под нами располагались немцы. И хотя вместо соломы здесь были кое-какие матрацы, но нам стало еще хуже: каждую ночь пьяные солдаты из караула пытались лезть по лестнице к нам. Пока мы считали все двенадцать ступенек лестницы, сердце готово было выскочить из груди от страха, и мысли о той неизбежности, что могли бы немцы с нами совершить. И только окрик появившегося офицера «лёс, лёс, назад» их останавливал, и они с грохотом скатывались по ступеням вниз. До сих пор не понимаю, как они еще не успели совершить над нами своего гнусного дела. Наше положение женщин оставалось безвыходным. Внизу у дома под окнами стояла их стража, и они не спускали с нас глаз. Даже разбить стекло было нельзя — они бы нас сразу расстреляли. Но и отдать себя на поругание грязным фашистским свиньям мы не могли. А двери к нам не запирались. И я предложила, коль скоро, возможно, наступит этот момент, то перегрызем себе на руках сосуды и живыми не дадимся, на худой конец перережим стеклом артерии, пусть в нас стреляют. Выхода другого не было. И мы, придя к такому решению, как будто успокоились.
Эта пытка продолжалась почти месяц.
А потом нас троих и доктора-окулиста Шелудко отправили в Брест, затем в Южный городок, где был расположен лазарет военнопленных.
Рано утром 22 июля нам приказали спуститься вниз и ждать у комендатуры. Глазной врач нашего армейского госпиталя доктор Шелудко и сопровождающий его немец встретили нас у выхода. Врачи, остающиеся у нас в лагере, и ходячие больные, раненые вышли нас проводить. Мы тепло с ними простились и направились на станцию. Здесь, в лагере Бяла-Подляска, мы пробыли целый месяц, когда нас привезли из Бреста, и вот снова нас отправляют в Брест. На станции, как и в тот раз, стоял шум, разноязыкая речь. Железнодорожные пути были забиты составами с оружиями, танками, солдатами вермахта, идущими на восток, и товарными вагонами, до отказа заполненными людьми, уезжающими на запад. Солдаты загоняли людей, как скот. Дети плакали, старики молились, причитая. Теснота в вагонах была такая, что сесть было невозможно, люди ехали стоя, сжатые со всех сторон.
— Куда вас? — спросила я одну женщину, держащую на руках бледную девочку.
— Вайс нихт. — ответила она.
Они прильнули к окну, как рыбы на суше, широко открытым ртом хватая воздух. Бедные, несчастные люди! Сколько же еще придется вам так мучиться? Фашисты, озверев, прикладами загоняли в вагоны ослабленных людей, со скрежетом и лязганьем железа наглухо закрывали двери и на ходу прыгали в свободный соседний вагон. Вскоре нас погрузили в соседний товарный вагон. Мы и радовались тому, что едем на восток, ближе к родине, и огорчены расставанием с друзьями, больными и ранеными товарищами... Свидемся ли?
Сопровождающий нас немец был лет сорока пяти, глубокие морщины прорезали его лицо. «Я под ружьем уже три года», — грустно улыбался он. Этот немец не был похож на тех оголтелых головорезов фашистов «СС», которые нас брали в плен в первые дни войны. Он улыбался, переговаривался с соседними немецкими солдатами, вспоминали детей, дом, предложил закурить доктору Шелудко. Но тот отказался, он не курил.
День стоял солнечный, в разгаре было лето. Вагоны были открытые. Перед глазами расстилались поля, леса почти без деревьев, деревни, города, сожженные дотла. И только одиноко торчащие трубы отдаленно напоминали о человеческом жилье. Снова все вспомнилось: и разбитая Брестская крепость, и наш сожженный госпиталь, и погибшие под его развалинами наши люди. До хруста в суставах сжимались кулаки, кровь приливала к сердцу, стучала в виски, и не хотелось слушать сопровождающего нас немца. А он, пригретый солнцем и разомлевший от сытной еды, прислонив автомат к стенке вагона, все болтал и болтал с доктором Шелудко, благо тот хорошо .владел немецким языком.
Доктор Шелудко упросил зайти в Бресте к своей жене, которая преподавала в детской музыкальной школе, вела класс рояля. Немец согласился. А мы, женщины, подумали о том, что с таким неповоротливым деревенским увальнем, как наш немец, по дороге ближе к Бресту можно будет попытаться бежать. И мы уже прикидывали, строили планы побега. Оживились. Но когда к нам в вагон на одном из полустанков неожиданно подсели еще четверо вооруженных немцев, мы сразу же сникли, и надежда на побег вмиг улетучилась. Наконец мы добрались до города Бреста. Сопровождающий нас немец предложил нам выйти из вагона, легко вскинув автомат. И мы снова очутились «под ружьем». От прежней его веселости и улыбок не осталось и следа, так как рядом у вагона стояло высшее фашистское начальство. Среди них были и эсэсовцы. Они нагло смотрели на нас, смерив с головы до ног презрительным взглядом, что-то лопоча по-немецки. Наш немец, стоя навытяжку, им объяснил, кто мы и куда направляемся. И мы поплелись дальше. Здание вокзала частично уцелело, но все было изрешечено осколками снарядов и пулями, окна были без стекол, затянуты фанерой. Неподалеку от вокзала я снимала прежде комнату в одной еврейской семье. Прожила я там с февраля по май сорок первого года. У них был небольшой уютный домик на улице Первого Мая. Теперь от дома не осталось и следа. Вместо его и соседних зданий лежали груды обуглившихся развалин. Потом я узнала, что мои бывшие хозяева заживо погребены под обломками рухнувшего и сгоревшего дома. Мне стало жаль их, они были добрые, работящие люди и тепло ко мне относились. На другой стороне улицы, где стояла раньше гостиница, было пустое место. Дальше перед глазами открывалась та же картина: руины вместо домов, угли, пепел. Меня поразила гнетущая тишина в городе, будто все вокруг вымерло. Редко проходили спешащие люди, чаще в одиночку пригнувшись, прижимаясь к уцелевшим домам. По улицам иногда вышагивали солдаты, офицеры, иные слегка пошатываясь, с губными гармошками. Спустившись по улице Первого Мая, мы подошли к дому поляков, у которых снимал комнату доктор Шелудко. Когда вошли в кухню, хозяйка так перепугалась, увидев немца с автоматом, что долго не могла прийти в себя и вымолвить слово. Но из глубины комнаты выскочила жена доктора и со слезами бросилась к мужу на шею. Немец как-то сочувственно посмотрел в их сторону, сел на стул и закурил. Мы попросили напиться воды. Минут через сорок доктор Шелудко, успев принять ванну, вышел к нам. Снова слезы жены при прощании и слова напутствия беречь себя. Мы едва сдерживались, чтобы не расплакаться. Наконец мы вышли из дома. Перейдя на улицу Ленина, я увидела своих знакомых евреев. Они пытались нам передать еду, хлеб, кринки с молоком. Сопровождающий нас немец делал вид, что ничего не замечает, и мы уже потянулись к еде, предвкушая пообедать на ходу, но появился патруль «СС». Стали орать, стрелять вверх по горшкам, выставленным на дорогу, так что всем пришлось убраться восвояси. Но все-таки мы успели узнать кое-что у наших друзей. Скоро их соберут в гетто, и дальше «один Бог знает, что с нами будет». Кругом облавы, обыски. Брестская крепость не сдалась, и оттуда тоже гонят по городу пленных, иных вешают на площади, сгоняя население города присутствовать при этом. От их рассказов повеяло таким ужасом, что не было сил дальше идти. Но все же я упросила немца зайти к моей последней хозяйке на улице Ленина, где я жила последний месяц на свободе и откуда 22 июня ушла в госпиталь на дежурство, да так домой и не вернулась. Хозяйка моя тоже в ужасе отпрянула от дверей, когда увидела входившего с нами вооруженного немца. Он тут же сел, закурил, давая понять своим видом, чтобы его не боялись. Я попросила Соню (так звали мою хозяйку) дать мне что-нибудь из одежды. Но она испуганно прошептала, что голодает и почти все продала.
— Но вот осталось ваше летнее пальто, уж простите, — сказала она.
— Что вы, за что прощать? Это вы меня простите, ради Бога, что своим вторжением вас напугали. — Я ей верила. Она работала у нас в госпитале лаборанткой и жила со своей сестрой, которая была хорошим стоматологом. Рояль, стоявший в большой комнате, вокруг которого мы собирались по вечерам, немцы куда-то увезли, угрожая хозяевам и их куда-нибудь отправить в скором времени. В комнате, где я жила, все было перерыто. Книги, тетради с записями, ноты, фотографий валялись на полу, все было смято, порвано. Только на столе, залитом водой, в вазе стояли засохшие ирисы и нарциссы. Я горько улыбнулась и хотела взять несколько фотографий себе, но вошел немец и не разрешил их взять. «Уже. поздно, — сказал он, — надо спешить в лазарет военнопленных, куда вас направляют». Я подняла с пола листок, это было неотосланное письмо маме. В нем я приглашала свою маму, сестру и братьев в себе в гости. Спустив голову и с минуту постояв над ним, как бы прощаясь с прошлым, я поспешила за немцем.
До Южного городка, где был расположен лазарет военнопленных, было три километра. Смеркалось. Мы устали. Были голодны. Немец не улыбался, иногда с опаской поглядывал на нас. Мы шли молча, тяжело вздыхая. Наконец мы добрались до Южного городка. Прежде здесь располагались наши танковые части. Очевидцы рассказывали о том, что в первый день войны (в первые часы) его бомбили. И танки были в боевой готовности. Но оборону наши танкисты занять не могли, тем более наступление: бензин из танков был выкачан, основные механизмы повреждены, Такая же участь постигла и самолеты на аэродроме, расположенном неподалеку от Барановичей.
Было уже темно, когда мы добрались до лазарета военнопленных. Навстречу нам выбежали фельдшер Аня Львова, Вячеслав Щеглов, хирург Петров. Поодаль стоял высокий интересный с сединой мужчина, его лучистые карие глаза улыбались. Мы познакомились. Это был хирург их Минска. Немцы его назначили начальником лазарета военнопленных. Сергей Владимирович Козловский пригласил нас пройти в первый корпус. На первом этаже жил медперсонал, находились операционная и перевязочная. Даже не верилось, что нас считают врачами, и мы будем заниматься своим любимым делом.
В комнате, где расположились врачи, собрали нам нехитрый ужин, которому мы были несказанно рады, ведь с утра у нас ни маковой росинки во рту. На столе были нарезаны ломтики хлеба с повидлом, стоял большой чайник с кипятком. Мы с жадностью набросились на еду, даже не подозревая о том, что, возможно, с нами делились последним. (Вот что делает с человеком голод.) И только в конце спросили: «А вы-то с нами что же?» Все улыбались и заявили, что уже поужинали. Сергей Владимирович очень деликатно и коротко расспросил нас обо всем, посочувствовал и, видя нашу усталость, предложил соседнюю комнату, где мы могли бы переночевать. Ноги гудели от усталости, голова кружилась, От сдвинутых табуреток мы отказались и, расстелив свои старые шинели на полу, тут же уснули мертвым сном.
На другой день начальник лазарета меня направил на работу во второй корпус. А положение было таково, что каждый корпус, их было четыре, возглавлял немец и в то же время один из наших врачей. Войдя в здание второго корпуса, на первом этаже я увидела приоткрытую дверь и, постучавшись, вошла в небольшой «кабинет», если можно было назвать небольшую комнатку. Двое мужчин сидели за тумбочкой и играли в шахматы. Меня это поразило. «Как дома», — подумала я. Но оказалось, что эти шахматы выстругал сам начальник этого корпуса.
Один из играющих, увидев меня, встал и что-то хотел спросить, но я его опередила:
— Вы Токорев? Меня к вам прислали на работу.
— Не Токорев, — с ударением поправил он меня, — а Кокорев!
— А мне все равно, — небрежно бросила я.
— Давайте знакомиться, — и он протянул мне руку.
— Так мы уже познакомились, — мне все это начинало надоедать, но я тоже протянула ему руку, он на минуту задержал ее в своей, и я вдруг почувствовала такую нежность и теплоту его ладони, но вместе с тем и силу, что невольно улыбнулась и еще с неясным страхом поняла: «Я пропала. Как же так можно влюбиться с первого взгляда?» Припомнила, что я его видела там, в Бяла-Подляске, но не обращала внимания. А сейчас... Сердце гулко застучало, и мне не хотелось расставаться с теплом его руки.
Он был красив: среднего роста, прекрасно сложен, с сияющими голубыми глазами, с волнистыми каштановыми, аккуратно подстриженными волосами. И весь он был как бы воплощением аккуратности и подтянутости. Но больше всего меня поразил его высокий красивый лоб. «Да он еще и умный», — подумала я. Посмотрев на его блестевшие начищенные сапоги, я в смущении опустила глаза на свои стоптанные туфли. Он заметил мое замешательство и, пропустив меня впереди себя, показал, где я и с кем буду жить. Одна из четырех коек на четвертом этаже предназначалась мне. Комнатка была очень маленькая, но «в тесноте, да не в обиде». Я хотела было остаться, но он решил мне показать перевязочную больных и раненых. «Вы невропатолог, но будете работать в перевязочной», — объяснил он мне. Спустившись снова на первый этаж, он живо поинтересовался, где я служила, где воевала, как попала в плен. Но больше рассказывал о себе. Прислонившись к подоконнику в вестибюле, за каких-нибудь полчаса он поведал мне почти обо всей своей жизни: о том, что он кадровый врач, в 1938–1939 годах участвовал в польской кампании, затем был как и я в Латвии, перед самой войной был заместителем начсанармии в Гродно, в третьей армии. Успел сообщить о том, что у него есть сын трех лет, но растет без матери, так как она умерла в 1943 году от туберкулеза. Также сказал, что он не женат и так далее... Я не знала, как его прервать, ведь надо было работать. Но мне все было интересно, хотя и как-то не по себе, ведь он меня совсем не знает, зачем же все так откровенно? «Зачем вы все это говорите? — не выдержала я, — я замужем». Он грустно улыбнулся и медленно пошел по коридору. Мне стало стыдно за свою бестактность, ведь он, возможно, хотел кому-то излить свою душу независимо от воли, пока сам того не понимая и не задумываясь, во что это может вылиться. А ведь начиналась большая настоящая любовь и дружба. (Спасибо господину случаю.) Я, несмотря на разные трудные, иногда просто непосильные переживания в жизни, все-таки была с ним счастлива, потому что любила его безоглядно, безумно, страстно. И чтобы как-то смягчить положение, я перевела разговор о том, долго ли продлится война, что он думает по этому поводу.
Он был уже в перевязочной и, подавая мне халат, с тихой грустью сказал: «Не знаю, думаю, что воевать придется долго, но об этом как-нибудь в другой раз».
Прошел месяц с небольшим от начала войны, а в нашем лазарете уже насчитывалось около десяти тысяч человек. Размещать людей было негде, а пленные все прибывали и прибывали. Работали мы очень много. Немцы для перевязок давали бумажные бинты, а оставшиеся наши бинты приходилось ежедневно стирать, да и они от частой стирки приходили в ветхость. При посещении нас немецкими врачами мы доказывали им необходимость доставки качественного перевязочного материала. И немцы обещали, но очень редко выполняли свои обещания, ведь нас они считали людьми второго сорта.
Лето того ужасного года было необыкновенно жарким. Работать было все труднее и труднее. Раненые, больные были истощены, потому что на день мы получали около ста граммов эрзац-хлеба, на обед — баланду из гнилых картофельных очистков — лушпаек, на ужин — кружку эрзац-кофе с сахарином. Правда, первое время разрешали передачи. Через проволоку передавали нам местные жители, чаще жены военных и бывших военных, некоторые из них находились с нами за проволокой, если смог кто выжить. За этими передачами зорко следили немецкие солдаты. Процедура передач длилась несколько минут. Получали мы овощи, иногда немного молока и хлеба. Это было большим подспорьем к нашей скудной еде. Я была молодая и еще не очень истощена, поэтому всегда делилась едой со своими больными и ранеными. Но вскоре передачи прекратились. В одно воскресное утро пришло много посетителей, больше было женщин и детей. Как обычно, вооруженные немцы бдительно следили за передачами, особенно выделялся один, восседавший на лошади. Вдруг он рванулся к одной из женщин, передававшей бледному юноше бутылку с молоком. Солдату показалось, а может быть, и в самом деле, что в бутылке с молоком была записка. Или это был просто предлог к тому, чтобы прекратить передачи. С позеленевшим от злости лицом немец поставил лошадь на дыбы и замахал нагайкой, угрожая всех расстрелять. Все стали расходиться, но в это время в лазарет пригнали новую партию пленных, и тот бледный юноша, которому женщина передавала злополучную бутылку с молоком, неожиданно рванулся вперед к проволоке, хотя это было строго запрещено. Навстречу ему с противоположной стороны бежал такой же юноша. Они были похожи друг на друга как две капли воды. Немцы что-то кричали, пытаясь их остановить. Наконец одного из них немцы схватили, но он снова вырвался. И когда оба юноши уже были почти рядом и протягивали друг другу руки, раздалась короткая очередь, и все было кончено. Я помню только, как хотела побежать к ним, чтобы оказать помощь, возможно, они были еще живы, но чьи-то сильные руки пригвоздили меня к месту и потом увели в корпус. Это был Коля, с этого времени я так стала называть начальника корпуса.
— Так больше продолжаться не может, — как-то сказала я ему.
— Да, ты права. Завтра нас переводят в третий корпус. Будем готовить побеги.
За побег или попытку к побегу карали жестоко. Ловили, расстреливали или просто могли зарубить лопатой. Помню, как одного пленного после неудачного побега привели в лазарет, привязали к лошади и возили вокруг лагеря до тех пор, пока он, замученный, не умер.
Врач Николай Кокорев в третьем корпусе один из тридцати врачей организовал группу готовящих побег. Меня поражали его организаторские способности. Он удивительно тонко разбирался в настроении, психологии людей, каким-то чутьем, как у нас говорят, «седьмым чувством», безошибочно отличал своих советских от чужых и враждебно настроенных по отношению к нашей советской власти. Он выделил палату для командного состава. Это был костяк, на который всегда можно было опереться и с кем посоветоваться. Теперь нужно было найти выход из нашего третьего корпуса. Спустившись в подвал, обнаружили канализационные трубы, ведущие к выходу. Вокруг них было довольно просторно, и можно было стоять в полный рост. Но там, где эти трубы сливались в коллектор, позади него вдруг обнаружилась стена из кирпича. Пришлось ее продолбить, прежде чем попасть в следующий отсек. Почему я так подробно на этом останавливаюсь? Потому, что представьте себе, ведь к этому ответственному делу можно было привлечь только самых смелых, надежных и преданных людей. Такими оказались во главе с Николаем Кокоревым два наших «баландера», те, что разносили нам еду «баланду», ярославец, один парень из Ярославля (фамилии его не помню), и второй Заржицкий. Там еще было несколько командиров и политруков, Поздняков и Юкин из Ростова-на-Дону. Работать было очень трудно. Люди должны были быть постоянно начеку. Пробивали стену сантиметр за сантиметром и только тогда, когда немцы из корпуса уходили к себе в казарму. Но чтобы не попасть впросак и не выдать себя, на втором этаже по черной лестнице у окна незаметно проводились два провода: в случае появления немцев или других подозрительных лиц в подвале зажигалась лампочка, предупреждая людей о прекращении работы. Кто-нибудь постоянно стоял у проводов, при соединении их лампочка загоралась.
Первыми вышли обожженные летчики, потом оба раненые комиссары, затем доктор Маслов с фельдшером Тереховым.
Начали готовить побег большой массе людей, но неожиданно ушел из корпуса один человек и люк, в который он вышел из второго отсека, не закрыл. То ли не успел, так как неподалеку от люка уже по ту сторону проволоки расхаживал на посту немец, и надо было осторожно и быстро, пока немец прохаживался в другую сторону, проскользнуть в темноту и скрыться в ней. Или просто из-за эгоизма и небрежности не закрыл люк. Но факт был налицо. И эта оплошность чуть не стоила жизни начальнику корпуса Кокореву. Утром, когда обнаружили незакрытый люк, немцы подняли тревогу. Набежало крупное фашистское начальство с собаками. Вызвали начальника корпуса и, наперебой перебивая друг друга, стали его допрашивать, махая оружием перед самым носом. Коля стоял бледный, но спокойный. Уверял, что про люк ничего не знал, ведь и немецкие солдаты ежедневно его проверяли. Иногда люди уходили и через проволоку, бросив на нее какое-нибудь тряпье. Об этом тоже все знали. «Видите, вот и сейчас на проволоке лежит какая-то подушка (откуда они ее только взяли?)», — сказал он.
Не знаю, чем бы кончился этот допрос, только в дверях появился Вахтанг, наш пленный. Он был тапером в городском ресторане у немцев. Он объяснил им то, что поздно вернулся из ресторана и забыл в корпус закрыть дверь. «Во всем виноват я, а не Кокорев. Теперь больше этого не повторится», — сказал он. Может быть, Вахтанг и не разрядил бы обстановку, но в это время приехало в лазарет еще более высшее начальство, и все поспешили к нему. Надо было теперь за шестирядной проволокой, где был люк, из которого убегали, поставить еще двух солдат с автоматами. Но побеги прекратились, рисковать жизнью никто не хотел. Однако с угрозой риска был совершен еще один побег.
Рядом с госпиталем в Брестской крепости был медсанбат. В нем работала фельдшером Аня Львова. Мы снова с ней встретились в плену в лазарете военнопленных в Южном городке. У нее было много друзей в Бресте, так как она на несколько месяцев прибыла туда раньше меня. Фельдшер Терехов, ее знакомый, тоже был здесь и сумел достать ей аусвайс — пропуск, с ним свободно ходили жители города Бреста.
О побеге Аня поделилась со мной. Мы стали к нему готовиться. Раздобыли портянку и из нее сшили берет. На территории лазарета военнопленных была баня, и когда в очередной раз нас туда повели, то после мытья мы задержались в моечной. Уже все ушли, а мы — я, Аня Львова и еще одна подруга фельдшер Маруся Приходько — все мылись, гремели тазами, отвлекая дежурного немца. Наконец он не выдержал: велел срочно одеваться. Аня быстро одевалась и заплакала, говоря немцу, что она из рабочей команды, которая приходила сюда из Бреста, но ее теперь не выпустят, так как она потеряла пропуск. Аня так естественно плакала и причитала, что немец поверил и пинком вытолкнул ее за дверь. (Пропуска здесь и в городе были разными, поэтому она не могла показать свой городской пропуск.) Мы даже не успели с ней попрощаться. Всю войну она пробыла в партизанах армии Черняховского. После войны мы с ней не раз встречались на праздниках в Бресте и в крепости. Сейчас она живет в Воронеже.
В лазарете начался сыпной тиф. И хотя мы все, врачи и товарищи, помогали друг другу, чем могли: делились последней крохой, морально поддерживали, все равно люди умирали пачками. Их, как дрова, укладывали на телегу и увозили. Это были сплошные скелеты — кожа и кости.
По ночам я старалась обогревать несчастных доходяг — включала физиотерапевтическую аппаратуру, кварц. Но это не помогало истощенным людям. Помню, умер ленинградец Толя Фомин; украинец Скитченко (был тяжело ранен в коленный сустав), врач Прокопенко и начальник лазарета Козловский умерли от сыпного тифа, Некоторые больные были на гране сумасшествия. Возьмут и побегут к воротам или к проволоке, тут же их и расстреливали.
Одного пленного, который собирал отбросы на помойке, зарубили лопатами. А одного из убегающих привязали к лошади на виду у всех и тащили его по земле, пока он не умер. Мы собирали в коробки сыпнотифозных вшей и подбрасывали их к немцам. Они дохли как мухи. Наши некоторые больные выздоравливали, но умирали от слабости и голода. Если кто-нибудь умирал, то начальник лагеря майор Дулькельт задерживал списки, не подавал сведений немцам, и питание умершего отдавали оставшимся живым. Так им продлевали жизнь, вселяя надежду на выздоровление. Александр Эмильевич встретил День Победы в одном из лагерей военнопленных, но на родину возвратиться не смог, так как после освобождения умер от туберкулеза, о чем я впоследствии сообщила его родным на Дальний Восток.
Но не всем можно было доверять. В нашем корпусе появился военнопленный Люлява, кажется, младший командир. Вскоре выяснилось, что он украинец и националист, лебезит перед немцами, шпионит. Врач Николай Кокорев решил его «убрать». Узнали, что он получает обеды с немецкой кухни, удалось туда подмешать морфий. А ведь этим делом прежде никогда не занимались. Дозу Коля не рассчитал, переборщил, и у Люлявы началась неукротимая рвота. Может быть, он догадался о чем, но ему мы пригрозили, когда он начал «возникать». А утром на следующий день его внесли в списки в рабочую команду и отправили в глубь Германии. В дальнейшем мы узнали о том, что наши с ним расправились: утопили его в туалете.
Выжить и жить становилось все труднее и труднее. С наступлением зимы голод еще больше заявил о себе. Но больных и раненых надо было поддерживать и физически и морально. Для этого нужно было и самим верить в победу. Появился новый шефарцт, который «подбрасывал» перевязочный материал. Доктор Петров, назначенный вместо Козловского начальником лазарета, добился у нового шефарцта доставки сосновой хвои, из которой мы готовили «экстрат», это было подспорьем к рациону. Другие немцы-фашисты приносили нам газеты на русском языке, издававшиеся в Германии, в которых была такая ложь о нас, нашей стране и только о наших недостатках. Прославлялся рейх, и шла агитация. Конечно, мы ничему не верили, хотя газета и называлась «Русское слово». Но среди немцев были и другие люди. Так мы «нащупали» одного коммуниста. Звали его Курт. Он нам доставлял немецкую газету, которая была более объективной, и уже тот факт, что среди немцев есть коммунисты, нас радовал.
Наступила зима. И хотя была не такая суровая, как в России, а более мягкая, голод еще больше напоминал о себе. Полуистлевшая одежда мало согревала, но у меня в запасе было еще мое гражданское пальто. Шинель совсем «светилась», туфли развалились. А немцы у мужчин стали отбирать сапоги и хорошие брюки. Мужчины срочно начали прятать одежду и перешивать обувь. Специалисты у нас были свои. Из Колиных сапог вышли небольшие сапоги для меня, бриджи его пошли мне на юбку. Немцы не могли разгадать, куда что подевалось. А мы, как дураки, радовались, что их перехитрили. Николаю где-то достали кирзовые сапоги.
Вскоре наступило самое страшное, то, о чем я до сих пор не слыхала: началось людоедство. В первом корпусе много раненых в челюсть. Эти люди были несчастны более других: им было очень трудно жевать, что бы то ни было. Они стали есть трупы, которых было предостаточно. Отрезали кусочки и варили в котелках или в банках на «буржуйках». Не знаю точно, сколько это продолжалось, только эти больные стали охотиться за живыми людьми. В первом корпусе была молоденькая сестричка Лидочка. Наверное, эти больные были на грани помешательства (немцы и своих-то психических больных расстреливали, а не лечили). В общем, эти раненые стали преследовать Лидочку и других. Кто-то доложил немцам. Вызвали они меня и стали допрашивать: больны эти люди или нет. Я знала, что если скажу, что больны, то немцы их расстреляют, если же признаю несчастных здоровыми, то немцы, видя ложь, расстреляют меня. Раздумывать не приходилось, и я ответила:
— Нет, они психически здоровы, но от голода и авитаминоза у них малокровие и общее малокровие мозга. И если им улучшить питание, все явления исчезнут.
Штаб-врач расхохотался мне в лицо:
— Сейчас война, и в Германии тоже многие голодают! А вы говорите, чтобы усилить питание. Идите! — приказал он, добавив: — Пока идите.
Что означало это «пока», до меня, очевидно, еще не дошло, но я проплакала всю ночь. Наутро всех нас выгнали из корпусов на площадь между корпусами и на наших глазах всех семерых расстреляли. Свалили их на другие уже замерзшие трупы как дрова и увезли за ворота. (Нет сил вспоминать это. Но надо, надо.)
О побеге мы уже не помышляли, потому что и сил-то не было. С наступлением весны пробуждалась какая-то надежда. А вдруг нас освободят? Но приходивший к нам Курт сказал, чтобы на скорое освобождение мы не надеялись. И что самого его, очевидно, скоро направят на фронт. Все это было грустно и безнадежно. Но надо было жить!
А в июне нас направили на запад, в лагерь военнопленных в Замостье.
Глава 11
Железнодорожная станция города Бреста была сплошь забита составами. Мы уже знали: если вагоны переполнены и в них было нечем дышать, значит, участь из трагическая — концентрационный лагерь и газовая камера. В других вагонах слышалась напевная музыкальная речь: если плач и причитания, то хлебнут лиха; если шутки, смех и наглые выкрики в нашу сторону и дешевая агитация против советской власти, то это резерв полицаев, головорезов. Мы позволяли себе лишь с презрением смотреть им в лицо, а ведь как хотелось плюнуть в эту наглую харю. Но иногда не выдерживали и отвечали им, что «цыплят по осени считают» и «отольются кошке мышиные слезки», подонки и предатели. Но что можно было доказать этим двуногим животным, если они за окурок, за корку хлеба, недоеденную фашистом, могли предать и уже предавали самое святое — свою Родину.
Только спустя два часа нас смогли отправить на Запад. Поговаривали, что работали партизаны, взрывая железнодорожные пути и мосты.
О Замостье, куда нас везли, было очень смутное представление.
Прежде это был польский город. И еще помнили песню: «На Дону и в Замостье тлеют панские кости». Но это о панской Польше. Сейчас же мы ехали в порабощенную, прежде свободолюбивую страну, теперь сплошь перекрещенную колючей проволокой концлагерей.
Нас ждали одноэтажные бараки, та же шестирядная колючая проволока, та же гнилая баланда. У ворот лагеря выстроились эсэсовцы, держа за поводки рвущихся из рук ощерившихся псов. Да и сами «победители» так напоминали овчарок. Разница была лишь в том, что почти все носили пенсне, нелепо торчащее на их сизых глазах. Перетрясли наши скудные пожитки, брали расчески и белье, сшитое из тряпья, и даже носовые платки (по сути, тоже тряпки, но вышитые, надерганные нитками из старья). И вот что удивительно: уже ни страха, ни какого-либо гнева все это не вызывало, ведь мы привыкли. И уж знали, что чем спокойнее и выдержаннее мы будем, тем скорее победим, для этого нужно беречь нервы, остаток сил. Пусть фашисты это считают покорностью, но пусть «зверь спит» и копит силы. Наше время придет.
Мужчин и женщин сразу же развели по разным баракам. Появившийся шефарцт «развел» врачей и больных по баракам. Слава богу, я осталась работать с Николаем Кокоревым. Мне снова привезли аппаратуру для физкабинета, и, кроме того, что я работала в перевязочной, иногда чувствовала себя невропатологом, это была моя любимая специальность. Приходили лечиться по пути даже и некоторые немецкие солдаты; помню, один был философ с поражением лицевого нерва. Вначале он был молчалив, но потом, когда узнал, что мы советские люди, такие, как и все, разговорился. Много я тогда узнала и о Германии прежней и «гитлеровской» Германии. Этот немец был верующим и, показывая на пряжку от своего ремня, где было написано: «Мит унс Гот, — с нами Бог», иронизировал: «Какой уж там Бог, когда подряд всех стреляем и вешаем». Я молчала. Я только верила тому коммунисту Курту в Бресте. Мы все научились быть сдержанными и молчаливыми. Особенно нас насторожил один случай, произошедший с нашим фельдшером Аней Каменевой.
К нашему женскому бараку часто подходил и старался завести беседу о чем-нибудь немец-ефрейтор, но больше всего его интересовала наша прежняя жизнь. Я уже говорила, мы научились быть осторожными, но Аня как-то упомянула о том, что у нее были раскулачены родители. Еще до этого мы заметили, что у нее появлялся то лишний кусок хлеба, то какая-нибудь дешевая конфетка. На наши предупреждения она отмахивалась и шутила. Но когда ефрейтор завел разговор о ее родителях, нас это насторожило. Аня тоже поняла, что своей ненужной откровенностью совершила ошибку. Вскоре ее вызвали в гестапо, и мы ее больше никогда не видели. Не думаю, чтобы она добровольно туда пошла «работать». А впрочем, чем черт не шутит. Некоторые не могли переносить голод. С нами в бараке была одна девушка из Нальчика, комсомолка и патриотка. Когда нас стали вызывать в гестапо, ее взяли первой, возможно, чувствуя ее неопытность и, таким образом, надеясь на ее согласие работать на них. Безусловно, прямо об этом эсэсовцы не говорили, сулили сладкую жизнь, посылая на работу. Люся им было поверила. Но мы с Николаем попытались ей все объяснить. Неужели она не видит, на какие только ухищрения не идут фашисты, лишь бы им поверили. Мы уже знали, что согласившиеся девушки «работали» у немцев в ресторанах, казино и так далее, потому что возвращались оттуда с сифилисом, ублажая грязных фашистов, которые днем охотились за непокорными — коммунистами, партизанами, — а по ночам устраивали оргии.
А чего нам стоило не взять обратно к себе в корпус этих больных растленных девок. Нас хотели расстрелять, но мы твердо настояли на своем, и ничего с нами не сделали. С этого момента мы окончательно поняли, что ЕСЛИ НЕ ЗАХОЧЕШЬ, НЕ ПРЕДАШЬ!
К счастью, Люся нас поняла, и когда ее вторично вызвали в гестапо, она наотрез отказалась идти к ним на «работу». «Мне так хотелось есть», — со слезами говорила она. Мы были рады, что спасли эту девочку.
Настала очередь и мне идти в гестапо. «Что они там еще выкинут», — подумала я и переступила порог этой преисподней. Все вижу, как сейчас. За столом сидел пожилой, аскетического вида эсэсовец: седой, выцветший, со змеиными губами, беспрерывно шевелящимися, он был до того противен, что подкатила тошнота и потемнело в глазах, но когда я увидела на руке у него кольцо со свастикой и второй перстень с черепом и скрещенными костями, то успокоилась и подумала: «Так вот почему мне стало плохо — ты же похож на инквизитора, жаждущего крови, ты такой же череп с костями, что крутится на твоем полуистлевшем пальце, — тронь тебя, и ты развалишься. И все вы — тлен! И всем вам придет скоро конец!» Его скрипучий голос заставил меня повернуться к нему:
— Коммунист?
— Нет! — ответила я. — Так чего же вы спрашиваете?
— И чего вы все такие несговорчивые, ведь все равно подохнете, мы хотим вам помочь. Знаете, как у вас живут? Есть знакомая вдова, так у нее двенадцать простыней, и она ест сливочное масло.
Я чуть не рассмеялась ему в лицо, не удержалась.
— Но она, к сожалению, недавно умерла, — продолжал он.
— И все же умерла. И масло не помогло, — не вытерпела я.
Тут лицо гестаповца позеленело от злости, он встал из-за стола и, приблизив свое змеиное лицо почти вплотную к моему, прошипел:
— Ну, довольно, пора кончать. Пойдете или нет к нам работать?
— Подумайте, ведь жизнь бывает один раз, — спокойно сказала я и, открыв дверь, пошла к своему бараку.
Коля нервно прохаживался и, встретив меня, спросил:
— Ну как?
— Обыкновенно, пойдешь — узнаешь.
Продолжалась агитация, спрашивали, почему мы не верим в Бога. У нас был очень милый и веселый доктор, так он при этом отвечал: «Я не верю в бога, но православный», — чем озадачивал немцев, мол, понимай как знаешь. И над этой шуткой мы потешались.
В женском бараке мне доверяли и прислушивались ко мне, но от этой доверительности вскоре я попыталась избавиться. Дело в том, что мне доверили разрезать и делить хлеб. И я, производя это с точностью до унции, незаметно стала обделять себя, мне стало казаться, что я беру больше, и поэтому я стала брать меньше, чем мне положено. Вскоре я едва таскала ноги и предложила делить пайки по очереди, и мне стало жить легче.
Не получилась агитация в гестапо, так решили к нам подослать «роашников», так мы называли власовцев, членов русской освободительной армии под руководством бывшего командира Красной армии, ныне предателя Власова. Согнали всех нас в один из больших бараков, предназначенных для выступления, и один роашник, бывший наш майор, теперь уже в немецкой форме, решил блеснуть своим красноречием:
— Господа, — начал он.
— Мы не господа! — голос с места.
— Друзья, — предложил он.
И снова выкрик:
— Мы не друзья.
Он не ожидал такого и прогнусил:
— Ну, товарищи!
Тихий ропот нарастал, превращаясь в гром небесный, и уже гул голосов, как лавина, прокатился по рядам. Казалось, что сейчас что-то произойдет, и чтобы разрядить обстановку, кто-то крикнул:
— Расскажите лучше, что на фронтах?
— Наши бегут, — сказал майор.
— «Наши» — это немцы? — голос с места.
— Да нет, русские бегут, а наши наступают. — В зале смех.
— А давно ли вы стали уже не русским? — кто-то спросил.
Майор не знал, что ответить на этот вопрос.
Спустя несколько минут он продолжил:
— Советских пленных очень много, и их ряды пополняются, и если вы не пойдете на нас работать, то в скором времени передохнете…
Ему не дали даже договорить, и один из пленных крикнул:
— Ты — шкура, ты сам себя кроешь. Ты, советский командир, пришел сюда агитировать пленных советских людей. Ты предатель!
Что тут было! Немцы бегали по рядам, хватая людей, стреляли вверх, предупреждая, что в нас будут стрелять. Неожиданно один молодой человек, не помню сейчас его имени, выскочил на сцену и запел: «Крутится, вертится шар голубой», — и так далее, мы все подхватили. Нас едва утихомирили.
— Все же я вам зачитаю нашу конституцию, — снова начал майор.
Ему не дали даже договорить, и один из пленных крикнул:
— Ты — шкура, ты сам себя кроешь. Ты, советский командир, пришел сюда агитировать пленных советских людей. Ты предатель!
Он читал, никто его уже не слушал. Помню только первый абзац: «Бей жидов и коммунистов», далее в конституции обещали райскую жизнь и прочий цинизм. Заметив снова нарастающий гул, ветерком пробежавший по рядам, майор опустил голову, сложил свою конституцию и отпустил нас, видимо, эту затею считая бесполезной. А ночью по несколько раз приходили в бараки эсэсовцы, фонариками светили нам в лицо. Мы стояли полуголые, босые на ледяном полу, сдерживались, чтобы не плюнуть им в рожи. Главный среди немецких овчарок был некто Меккер, это было исчадие ада. Он прекрасно говорил по-русски, так что действовал без переводчика. При очередной отправке в другой лагерь или дальше в газовую камеру он раздевал догола прямо на площади, отбирал все до нитки, приговаривая: «Ну, что ты, я сам полужид, это вы, проклятые коммунисты, расстреляли мою бабушку в Ростове-на-Дону, теперь я буду с вами расправляться. И расправлялся.
Или сам чуял, как ищейка, и выявлял политработников, коммунистов, евреев и инакомыслящих, или ему подсказывали находящиеся среди пленных. Но «дело» свое выполнял отменно. Как-то ночью явился снова в наш барак и приказал от меня отобрать мое гражданское пальто, которым я прикрывалась (шинель-то почти истлела). Немец Поволжья Вальдман, главная ищейка Меккера, сдернул его с меня. Потом этот Вальдман сшил из него пиджак и дразнил меня, как собачку. Я притворялась слепой и глухой.
Этот Меккер как-то нам сказал, что он русский и его настоящая фамилия Козлов. Зачем он поведал нам об этом, неизвестно. То ли этим признанием хотел приблизить и расположить нас к себе, то ли дать понять, что и мы можем дослужиться до его прочного положения и счастливой жизни.
В октябре 1943 года врача Николая Кокорева направили в другой лагерь, расположенный в городе Холм. Это было для меня большим ударом. Я поняла, как он мне стал дорог. Он был настоящий человек, советский смелый человек. Я горько плакала при разлуке, впереди была неизвестность и тяжелые испытания. Но где-то в глубине души я верила, что мы встретимся.
В декабре того же года наш лагерь рассортировали, и я вместе со своими товарищами попала в лагерь военнопленных в Сувалки.